Толстой: смертельный прорыв Версия для печати
Friday, 29 October 2010
Автор: Василий Голованов

Во всем этом событии, как бы не называли его - уход или бегство, сразу поражает одно обстоятельство: бегство от света. Из спальни Толстой ночью увидел свет в своем кабинете (свет - вторжение в укромное, личное пространство); он не знал, о чем свидетельствует этот свет и слышащиеся ему шорохи, он только догадывался, но, как бы там ни было, немедленное решение на этот раз ударило, как гром: «бежать!» «Уходим, уходим»! В три часа ночи он спускается к доктору и верному другу Душану Маковицкому и будит его в дорогу. Начинаются сборы. Тихо, под покровом тьмы и тишины, в которую погружен флигель, ставший «домом Толстого», в соседней со спальней Душана «комнате под сводами» расталкивают дочь - Александру. Затворивши три двери, через которые звук мог достичь спальни Софьи Андреевны, собирают большой чемодан и еще порядочно вещей впридачу; потом в кабинете Толстой зажигает свечи, при свете их пишет прощальное письмо жене и задувает. Говорят, с тех пор свечи не зажигались никогда. Темно, нет еще и пяти утра. Толстой, как тать, бежит яблоневым садом к кучерской избе, теряет шапку. Будят кучера Адриана. По темноте от дома таскают еще вещи, навьючивают возок и не главной дорогой, а черной, через Кислый переулок, уходят на тракт деревней. Адриан освещает путь факелом. В некоторых домах деревни уже теплятся огни. Они торопятся в Щекино, как махновцы, стараясь успеть до поздней осенней зари. По дороге Толстой спрашивает Душана: «Куда б нам уехать подальше?» Теперь-то мы знаем, что дальше было некуда - три дня свободы, болезнь и смерть - все уместилось в крошечном временном промежутке. Но Толстой-то не знал. Он думал, что едет не умирать, а жить. Набрал с собой материалы для работы, да и вообще, сорвавшись через два дня - опять же ночью - из Шамординского монастыря, от сестры, он конец пути видел довольно дальний - Новочеркасск, Чечня. «Я чую, что увижу все это опять!» - горячо говорил он Душану, когда они брали билет на поезд. Он не понимал, что вырваться из-под высвечивающего его прожектора не сможет уже никогда; что не дано ему стать человеком частным, приватным; что каждый его шаг отныне и до смерти будет отслеживаться с настойчивостью сегодняшних средств массовой информации. Тогда телевидения, слава Богу, еще не было, но об уходе Толстого из Ясной Поляны сообщили газеты уже на следующий день; через два дня оказавшийся с ним в поезде Козельск - Новочеркасск помещик опознал его и то ли собирался дать телеграмму в Ясную, то ли и вправду дал. Только необходимости в этом не было - в том же поезде уже следовал за Толстым корреспондент «Русской мысли». Так отчего ж свет так не мил великому беглецу? Упреки, которые ему были многими брошены тогда</i>, теперь неуместны. Если сегодня последний поступок Толстого воспринимать как своего рода выходку или, на худой конец, демонстрацию, то, значит, мы ничегошеньки в нем не понимаем.

Если, конечно, хотим понимать.

Тоже вопросец. Вроде бы неудобно ему в могуществе ума отказать: человек «Войну и мир» написал, «Анну Каренину», еще Бог знает сколько всего - гениальный писатель - а под конец выкинул фортель, который ни объяснить, ни понять невозможно. Ну, что, в самом деле, он хотел? Что «проповедовал»? На чем с любимой женой разошелся до такой степени, что бежал от нее, «яко тать в нощи»? Отказ от титула. Отказ от гонораров за собственные труды. От имущества отказ! Это кто сегодня себе может представить?! Это кто готов всерьез обсуждать, когда вся страна «приватизирована» большими, маленькими и крошечными приедалами власти, а сказочным принцем всех столичных и провинциальных дур является человек в шестисотом «Мерседесе»? Такой от собственности не откажется. А Толстой отказывался! Он в валенках по Москве ходил, дрова колол, Бог знает как куролесил: его счастье, что изменились времена, и его, как одиночку-Чаадаева, сумасшедшим объявить было невозможно. Как же - живая легенда Севастопольской баталии! «Совесть России»! Но в то же время в Российском государстве - диссидент №1, ему бы в остроге за слово и дело сидеть, а он на свободе. То затеет «опрощение», для человека дворянского звания неприличное... То такую ревизию ортодоксальных церковных взглядов проведет, что реакция могла быть только одна - отлучение. И воспоследовало! Тех, кто благословлял сотни тысяч солдат убивать на войне - не отлучили. Цареубийц и продолжателей их бомбометательского дела - не отлучили. А Толстого - отлучили! Затем примется за тотальную критику всей российской государственной системы, а иже с нею всей «европейской» цивилизации вообще. Если б Толстой, как Генри Торо, жил себе тихо в поместье своего друга Натаниэля Хоторна и незаметно писал свой «Уолден» - одно из лучших произведений американской литературы и, разумеется, утопию, занимающую студентов на первых курсах гуманитарных вузов, то никто б его демарша не заметил. А тут величайший писатель России и, может быть, в мире величайший писатель - адресует письмо царю, чтоб помиловали народовольцев, бросивших бомбы в его отца; пишет «Не могу молчать!», когда все молчат, бежит из родного дома, чтобы только утвердить свою правду, которая достойна правды сектантов-молокан, духоборов и прочих людей «не от мира сего», отрицающих правила «нормального», общепринятого бытия. С которыми, до своего бегства, Толстой общался во множестве. Он хотел по-своему скрыться от окружающих его лживых отношений, при которых он был засвечен, как фотобумага (от этого боязнь света). Он был сожжен светом света; не сказать, чтобы известность до поры не нравилась ему, но вот пришлось делать последний шаг - и он вдруг осознает, что ему негде укрыться от жены, детей, репортеров, от всего светского в этом мире. Люди, верные ему, есть. А возможности скрыться - нет.

И тогда, только тогда выясняется для него, что он вовсе не для того бежал из дома чтобы жить, а чтобы умереть. Докончить дело своей жизни тем окончательным, безусловным поступком, который всю систему его воззрений, всю его жизнь поставил бы вне сомнения: «не отрекаюсь!» И в смерти - «не отрекаюсь»!

* * *

Бежать, конечно, бежать! Сколько раз ты, автор этих строк, мечтал об этом? О, ночи, проведенные без сна, когда правая нога вжимается в спинку дивана, как в педаль газа, и автомобиль летит сквозь тьму по черной сырой дороге, сквозь беспроглядные леса, впереди маячат красные огни ночных дальнобойщиков, холод сквозь приоткрытое окно разметывает волосы и холодит череп, и сигарета - ах, черт возьми! - прожигает пальцы; и только тут ты опоминаешься и спрашиваешь: «Куда?» - «Не знаю». - «Зачем?» - « Ну разве ты сам не сказал себе все это тысячу раз»? Чтоб уберечь эту частичку себя, последнюю, возможно, частичку, которую не жестоко, но требовательно, клюют работа, быт, какие-то ненужные, вечно некстати валящиеся на голову дела, два развода, женщины, которые тебя не любят, но которых ты не в силах забыть, и еще одна, третья женщина, которая любит тебя, и которую любишь ты, но не в силах сделать счастливой.... Дети, с которыми ты расходишься все дальше и дальше, планы, которым не суждено уже сбыться, твои книги, картины и фильмы, которым так и не суждено появиться на свет... И вдруг среди бессоницы и отчаяния - полоска света в проеме двери. Кто там? Шуршит бумагами, перебирает твои негативы... Господи! Да это же Судьба пришла показать проем, щель, в которую еще возможно катнуть шарик уцелевшего «я» - и бежать, бежать, как Толстой, повторяя, «Аз есмь, аз есмь! От себя не отрекаюсь!» От остроты внезапно нахлынувшего чувства свободы заходится сердце, педаль газа втоплена до отказа и вдруг становится так легко, так свободно - будто летишь в космосе - что закрываешь глаза - ведь свобода слепа, она идет, как обреченная, открытая пулям и картечи богиня Делакруа, встающая над баррикадами - и в следующий миг нет больше ни машины, ни тебя, о автор этих строк, а есть только несколько плиток камня - дорожка, ведущая к одноэтажному беленому домику в Старом Крыму, где терраса обвита виноградом, сливы и абрикосы в саду, и какой-то бородатый пертух, по имени, скажем, Андрей Юзжалин, с отшибленной напрочь беспокойной половиной твоей жизни, занимающийся лишь пчелами, да козами, да заботами по выписыванью акварелью цветка мальвы у дома... Полная амнезия. Все - заново, все - набело, все - по-новому... Это - мечта бегства Толстого.

* * *

Спускаюсь в холл яснополянской гостиницы. Дежурная спит, но все же открывает дверь. Пять утра. Холодно. Завожу машину. Вдруг ясно представляю себе, как они бежали от дома яблоневым садом - Душан и Толстой, и какой-то веткой вдруг содрало с него шапку, а он поискал-поискал, да и плюнул - побежал с непокрытой седой головой. И пока не скрипнули колеса возка, пока не пронесли их кони через болотистую нитку Кислого переулка на Щекинский тракт - он и сам не вздохнул: «Свобода»!

Толстой - об этом позднее - попытку ухода из дома предпринимал не в первый раз. И более того, многие этого события ждали, как своего рода торжества того учения, которое сам же Толстой проповедовал. За год примерно до ухода из дома он получил характернейшее в этом смысле письмо киевского студента Бориса Манджоса: «Дорогой Лев Николаевич! Дайте жизнь человеку и человечеству, совершите последнее, что Вам осталось сделать на свете, что сделает Вас бессмертным в умах человечества... Откажитесь от графства, раздайте имущество... останьтесь без копейки и нищим пробирайтесь из города в город... Откажитесь от себя, если не можете отказаться от близких своих в семейном кругу».

Вот те на! Юноша бледный со взором горящим требует от человека пожившего и, более того, семейного, связанного с миром тысячами уз, все бросить и стать символом ну, не знаю чего... Нестяжательства, что ли. Но Старец-Толстой отвечает автору послания: «...То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою, но до сих пор сделать этого не мог. Много для этого причин...; главная же та, что сделать это надо никак не для того, чтобы подействовать на других. Это не в нашей власти. (...) Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания...» Так. У Толстого еще порядочно дел на этой земле, и он «нищим пробираться из города в город» пока не собирается. Но Толстой - и человек еще. Старый, не слишком здоровый человек. Раз в несколько месяцев с ним случаются судорожные припадки. Он очень привязан к младшей дочери - Александре и старшим детям - Сергею и Татьяне. Да и к Софье Андреевне привязан. Дел у него «на два с половиной миллиона», а жить ему осталось «два с половиной года». Осенью 1910 Толстой получил просьбу чешской газеты «Mlade Proudy» написать статью для книги о социализме. Он отреагировал, стал работать над своей - последней, как выяснилось - статьей . Работал долго, мучительно. Статья не нравилась ему. Все мерещились повторы уже сказанного, повторы повторов. Только перед смертью уже, в Астапово, он запросил у Душана рукопись, оставленную в Ясной Поляне - надо бы дописать, а то все пишущие не договаривают, а сказать надо с полной ясностью: «Казалось бы так просто, так естественно, так свойственно разумному существу - человеку - руководствоваться в своей короткой... жизни тем общим религиозно-нравственным законом, который живет в душе каждого человека и признается всеми религиями человечества...»

В этих строках очевиден Толстой-утопист. Тем лучше. Чего стоит мыслитель не-утопист?! Кем был бы Христос без своей Нагорной проповеди и непротивления злу насилием, которое и привело его на мученический крест? А чего стоит реальная политика, мы уже достаточно имели примеров убедиться за минувший век. Однако, Толстой оставляет статью незаконченной. Время мысли его истекло. Его догоняет самое важное из человеческих дел. Смерть.

* * *

Решив повторить маршрут последнего бегства Толстого, хотелось кое-что додумать и понять из дали, так сказать, времени. При этом не буквальное повторение маршрута бегства было важно (да оно и невозможно теперь - некоторые железнодорожные ветки давно разобраны), а именно тайна бегства, закончившегося столь трагически: что, иначе обернуться не могло? Или могло? Или все было предопределено с первой до последней минуты, когда он навсегда замер под неустанным освещением хроникеров и родных в комнате Озолина, начальника станции Астапово?

Повременная хроника бегства - почти так же необходима, как знание маршрута. За неделю до ухода он записал в дневнике: «Одиночества мучительно хочется». Всю свою жизнь он пытался заново выстроить отчий дом, проигранный им в вист в Севастополе: зияющую пустоту на месте дома заполнили дворянские миры «Войны и мира», поместье Левина и собственная его, Толстого, огромная семья - но дома, как мира, он так и не выстроил. Из разных воспоминаний, посвященных последним дням Толстого, совершенно очевидно, что если бы он не ушел из Ясной, смирившись со всею тою бытовою неправдой, которой сам мучился, с каждодневным сумасшествием своей яснополянской жизни, в которой родители десятилетиями не могли найти общего языка друг с другом, а дети составляли партии - кто в пользу одного, кто в пользу другого - то он бы очень важного чего-то не досказал, не доделал в своей жизни. Не доделал важнейшего последнего дела. О том, что Толстой на эту тему размышлял - нет сомнений. Сам он считал правильным взгляд крестьян на смерть: «У них (у народа) умирать - известное дело, которое надо хорошо сделать» (сказано 18 апреля 1910). Ну, как же в Ясной могло получится «хорошо»?

Нет сомнения - в эту непроглядную ноябрьскую ночь, когда они с Душаном бежали яблоневым садом, он бросился умирать. Сам он, конечно, думал иначе - работать, поселиться возле монастыря, или, скинув все годы, наросшие как борода, войти в живую воду горного ручья и начать, как в молодости, новую жизнь на Кавказе... Но тело бывает мудрее ума, хоть и не умеет выразить этого; вот тело и ощутило, что жизнь, как она сложилась за много лет тут, в Ясной, больше невозможна, и бросилось во тьму темных месяцев, змеящихся рельсов, простылых вагонов и бездорожья, чтобы там, как зверь, забившись в чащобу, спокойно умереть, не позволив окружающим придать всему чинно-благородный вид и, заняв подобающие мизансцене места, исполнить последний обряд.

«Не отрекаюсь!» гремит голос Толстого.

«...Я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нельзя, но нельзя и не говорить и не думать этого. (...) Если точно я живу (отчасти) по воле Бога, то безумный больной мир не может одобрить меня за это...»

Это написано в 1884-м, когда он предпринял первую попытку уйти из дому: пешком пошел в Тулу, думал ехать в Америку, но с полпути вернулся: жена была беременна. Через двадцать шесть лет рожденная тогда дочь Александра помогала отцу укладывать вещи в коляску бегства в ночь на 10 ноября (28 окт. ст. ст.). Бегство давно готовилось, многие этого шага ждали, на этот случай постоянно припасена была у него приличная сумма денег. И все же на Щекинском вокзале выяснилось, что ничего не продумано; верного плана нет, билет на Козельск они с Душаном берут лишь потому, что поезд в этом направлении оказался раньше других. Впрочем, теперь я не знаю - была ли это случайность.

* * *

Вокзал в Щекино - отремонтированное пустое здание... Вутри вокзал пуст, огромная его внутренняя зала зашита досками, а у кассы со скудным расписанием поездов на куче узлов спит одна-единственная старушка. Ни скамеек, ни буфета... Холодно. Сигарета, пустой перрон... Первоначально, видно, он кажется даже сладостным, этот неуют свободы... Дверцы автоматических камер хранения , рассчитанных когда-то под пятнадцатикопеечные монеты, открыты. Все до единой камеры пусты. Голый ветер стучит ветвями обрезанных лип. Маневровый тепловоз, как ему и положено, маневрирует вагонами. Подошел поезд. На участке пути от Щекино до Козельска Толстой вдруг ожил: амнезия - ну да, забвение - поразило его; несколько часов подряд он говорит с попутчиками как обычный крестьянин, думая (или желая думать), что окружающие не узнают его, и принимают за крестьянина же (мечта всей жизни). От волнения, вызванного картинами этого распахнувшегося мира, он выходит подышать на открытую площадку вагона - что и оказывается роковым - но он еще не знает, что свобода слепа и беспощадна, он видит в одной руке ее соль, но не видит в другой ножа. Но сколь же велик подъем его духа: ведь не от рухнувших надежд и призраков любимых женщин бежит он как бежали бы 99 из 100 мужчин; не от собственной жизни, собственными усилиями запутанной и прожитой кое-как. Нет! От жизни, в которой Россия узревала себя и лучшее в себе; от роли пророка, ото всего, что он сделал для мировой культуры и, может быть, сверх того, наделал еще избыточно; от почитания Чертковых и любви Софьи Андреевны, от всемирной известности. Да уж, могучий кряж, матерый человечище, столько дел наворотил и ото всего от этого бежал! От славы - бежал! От бесконечных ходоков и почитателей, от съемок К.Буллы и Т.Тапселя, от портртов Н.Ге и И.Репина, от надежд В. Черткова и Б.Манджоса, от ожиданий всей России, пришедшей на его похороны (мой дед пятилетним мальчиком запомнил ни с чем не сравнимый рой людей, несущих гроб Толстого с неисчислимыми массами венков туда, где ждала его детская мечта, «зеленая палочка»)...

По приезде в Козельск происходит необъяснимое. Никем в поезде не узнанный, удачно скрывшийся, внезапно он направляется туда, где его узнают наверняка - в Оптину. Выясняется, что Козельск-то не при чем, что именно сюда, в монастырь, изначально и лежал его путь. Что же произошло? Толстой, возможно, и сам еще не догадывается, не договаривает: поселяется в гостинице у отца Михаила, чувствует себя прекрасно, пишет ответ Чуковскому против смертной казни... А наутро отравляется к скиту, где живут старцы. В полдень - идет туда снова. Толстой утром никогда не гулял дважды. А тут... Дважды подходит к двери скита, в которую остается только постучать - но не стучит. Почему? Он ведь в Оптину не так просто приехал. Здесь - среди людей не от мира сего - была последняя зацепка его жизни. Его цепкой, упрямой, сильной жизни... Ему мучительно хочется переговорить со старцем Иосифом, а в то же время в своем давнишнем споре с церковью старец-Толстой неправым себя не считал и от сказанного им отрекаться был не намерен. Может быть, он примирения бы ждал в разговоре с мудрым, но понимал, что примирение, скорее всего, невозможно. А то, что старец Иосиф его не принял... Принял бы. «Не отрекаюсь» подвело. Гордыня? Нет, «не отрекаюсь».

Толстой не один раз бывал в Оптиной, в свое время говорил со знаменитым старцем Амвросием; после последней встречи остался настроенным очень критично. «Святые, воспитанные рабством» - резче уж и не скажешь. Тогда Толстой был в апогее своего религиозного ревизионизма. Повстречавший его в монастыре писатель Леонтьев, позднее принявший монашеский сан, выслушав Толстого, сказал, что жалеет об одном - что у него мало связей в Петербурге, которые он мог бы употребить, чтобы того арестовали. Толстой рассмеялся ему в глаза и попросил, чтоб тот предпринял хоть что-нибудь для ссылки, «а то все положительно сходит ему с рук».

Прошло двадцать лет, и Толстой пришел искать упокоения души все же к тем, кто «не от мира сего». Что сдержало? Мы знаем: все, против чего он двадцать лет бунтовал: христианское «язычество», бессмысленное идолопоклонство, надменство иерархов, слепое суеверие паломников. «Не отрекаюсь!», - не смеет вымолвить Толстой, и вечером 12 ноября они с Маковицким уезжают из Оптиной.

* * *

Предбанник, стол, нары. Внутри - печка, полок, нары пониже. Аккуратно застелены свежим бельем и одеялами. Сейчас в Оптиной функционирует монастырская гостиница, привезенный ей в подмогу снятый с колес железнодорожный вагон и неисчислимое количество мест в поселке, окружающем монастырь, где сдаются гаражи, бани, вторые этажи и т.д. Я нашел хорошо обустроенную баньку всего за 75 рублей в сутки. Хозяин, Владимир Петрович, сам запалил печь: «Простужены? Жарко будет - вся простуда выйдет». В три часа ночи я проснулся от жуткого холода. Железная печь-буржуйка окончательно выстыла. Если б не фонарь, позволивший мне разыскать пустой ящик во дворе, да не некоторые навыки колки дров ножом, без топора... Вообще-то оптинопустынцы, окружающие монастырь, стащили себе всего понемногу: у нашего хозяина стояло во дворе два автобуса на брюхе, да и у других подсобного инвентаря для привечания паломников было предостаточно. Я не проявил бдительности в должной мере: сердце гулко билось оттого, что здесь, в Оптиной, живет ныне послушником мой друг Виталий, в прошлом - актер саратовского театра АТХ. Я и театр этот очень любил, и его самого особенно - но обстоятельства так сложились, что он актерствовать больше не смог: пошел в монастырь. Все хотелось, в связи с темой бегства, с ним поговорить: что случилось, нагрешил, что ли, очень? Да не больше моего, наверное, однако, спрожектировал свою судьбу иначе. Беда, что я его не нашел: в субботний день все монахи на другом сосредоточились, кто-то из старцев, говорят, присутствовал на службе, и целая толпа народу у «служебного» входа ждала его выхода - кто ж тут скажет, где мой брат Виталий?

Он был лучшим актером театра, в Германию ездил на сольные спектакли. В репертуаре театра были Хармс, обериуты, абсурдисты... И все это казалось разыграно так талантливо, так по-настоящему. Но не абсурд ли привел его сюда? Сознание ведь определяет наше бытие. Ну и его, понятно: как актер, он жил беспорядочно, и когда даже что-то наклевывалось похожее на семью, все разваливалось; ребенка хотел удочерить - не удочерил, влюблялся раз, другой, третий... Театр разваливался, актеры, как всегда во времена упадка, жили друг с дугом наперекрест, водки выпивалось море, таланты горели, как свечи, прекрасные дамы вербовали себе любовников везде и всюду, потом ему где-то ночью, по пьяни, ножом все лицо порезали, и так однажды он остался без жены, без любовницы и без жилья, с децлом анаши в кармане и изуродованным лицом актера. Смерть стояла над ним. Он не был готов встретить ее. Он чувствовал: пора не пришла. Нельзя так вот, в долгах и жути, уходить из мира. Толстой все свои долги подмел, он имел право уйти, как считает нужным. Виталик - нет. И после этого уехал в Оптину. Для Толстого Оптина тоже могла бы стать пристанищем. Которым он, все-таки, не воспользовался. Дальше - можно было только «удирать». Смерть с проваленным носом шла за ним по пятам...

Что-то обломилось.

* * *

Впрочем, жизнь не хочет отпускать его, поэтому из Оптиной они с Душаном едут, опять-таки, в монастырь, в Шамордино - недалекий, видный из Оптиной, где монахиней жила сестра Толстого. Вот здесь, в келье у сестры, Толстой отошел душой. Опять говорили о старце Иосифе, и Толстой обещал, что обязательно сходит к нему. Все утро следующего дня он бродит по окрестностям монастыря, подыскивая домик для жилья себе. Он все еще верит, что можно укрыться на этом берегу реки, как бы она не называлась - Жиздра или Стикс. Но тут являются гости из того мира с новостями из Ясной Поляны. Толстой сначала вроде бы и не обращает внимания: говорит, что уезжать не хочет, что в Шамордине хорошо. Но отлученный, он церковью принят не будет, а если он и поселится здесь, так близко от цивилизации, его найдут и начнут терзать опять. Инстинктивно он чувствует это и выбирает смерть. Дальше начинается сплошная фантасмагория. Ночью - может ему опять слышатся, как весь последний год, шорохи и шаги? - он пробуждается и бросается к Душану. Пролетка готова. Четыре часа. На глинистом бугре видят они застрявший в грязи обоз волов. Последнее видение реального мира. Душан предлагает закрыть верх пролетки, чтобы случайно приехавшая Софья Андреевна не узнала его. И тот и другой чувствуют погоню в крови. «Уходим! Уходим!» Софья Андреевна воплощает своей несчастной любящей фигурой какой-то иной, глобальный страх - как будто сейчас весь мир - этот тварный, пошлый, тщетный мир, мир сумасшедших обрушится на них и раздавит их.

При посадке на поезд до Новочеркасска доктор Маковицкий замечает, как тяжело поднимается Толстой в вагон. Около суток они в пути. Кто-то читает газету с огромным заголовком: «Уход Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны». Мимо проплывают прекрасные пейзажи России. Может быть, похожие на те, что видел я, пробиваясь на машине по разбитым дорогам из Ефремова в Астапово. Поразило, что здесь, в деревнях у дороги, никто всерьез не строился уже лет сто. Да и старые, хоть и каменные дома обветшали за век. Обветренные лица людей с грубыми руками земледельцев едва поворачивались к машине интеллигентов, которые сто лет назад хоть спорили о народе, а теперь, сдается, даже не помнят, чего это такое - народ. Что сказал бы Толстой, увидев столь бедственное положение сельскохозяйственного населения нашего? К кому бы обратил свое «не могу молчать!»? Услышал бы сегодня ответ? Сомневаюсь.

* * *

Тыквы. Они лежат на табуретках у дороги. Товар. Где-то надежда сбыть этот товар иссякла: куры клюют желтое рыхлое тело тыкв. Старухи в телогрейках стоят у обочины. Мужики собирают тыквы в багажники автомобилей и устраивают импровизированный рынок на перекрестке дорог от Ефремова к Данкову. Местами дорога забрызгана грязью, и колеса скользят, как по мылу: с полей вывозят сахарную свеклу. В Москве, объевшейся продуктами глобального рынка, даже трудно предположить, что где-то люди в ноябрьский холод все еще добывают из земли ее заскорузлые плоды, которые выглядят как комья грязи в прицепах тракторов. На что они рассчитывают? Какую выгоду мечтают за это получить? Мы не знаем. Знаем лишь одно: кроме выращенного урожая, продать им больше нечего. Стела на дороге: «Лев Толстовский район». Прекрасный повод для иронических упражнений в грамматике... Во что мы превратились за минувший век, господа? Даже просто проживая, как актер, бегство Толстого, невольно задаешься вопросами подобного рода. Что это за страна, по которой еду я? Это - Россия за пределами Московской области. А что это за хоббиты со следами невольной виноватости на лице? Это русские люди. Те, кто кормят страну. Они чувствуют себя нелепыми и виноватыми, стоящими на обочине исторического процесса. Если б не фантастические картины ноября: синие дали, покрывший всю землю иней, похожие на изделия Фаберже листья и тыквы, будто скатившиеся с полотен Ван-Гога, впору было бы заорать, что мы в своей столице совершенно охренели, бросив на вымирание целые районы. И нет никакой правительственной программы выхода из депрессии: просто все гребут и гребут под себя, пока не настал новый «социализм»... Но окружающий мир столь оглушающе красив, что я чувствую себя неуязвимо-счастливым: конечно, мысль о бегстве из этого дурдома являлась не раз. Но теперь-то я знаю, что бежать от жизни можно только в смерть или в монастырь. Поэтому, Господи, оставь мне этот мир, пока я хоть что-нибудь пойму; дай наглядеться на земную красоту, прежде, чем под старость ты дашь мне силы, как Толстому сказать о прожитой жизни: «Не отрекаюсь!»

* * *

Вечером четырнадцатого стало ясно, что Толстой заболел. Его лихорадит, температура слегка повышена. В 6.35 утра 15 ноября Толстой прибывает на конечную станцию своей жизни - Астапово. За четыре дня станция превращается в настоящий штабной узел времен Гражданской войны. Подают состав, где живут Софья Андреевна и другие домочадцы. Беспрерывно работает телеграф. Хозяина дома Озолина вместе семьей выселяют куда-то и в освободившихся комнатах устраивают беспрерывно работающий корпункт. Толстому все хуже. Начинают колоть камфору, потом морфин. 20 ноября ночью он впал в забытье. Не отходящий от постели больного Душан Маковицкий разобрал последние слова умирающего: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал... (или не нашел)... Оставьте меня в покое... Надо удирать, надо удирать куда-нибудь...»

Больше никто не слышал от Толстого никаких слов.

В 5 утра корреспондент «Русской мысли» передал в редакцию телеграмму: «Скончался». Поспешил.

Лишь в 6.05 врачи зафиксировали последний вздох.

Говорят, в этот день рабочие (возможно, по приказанию начальника Рязано-Уральской железной дороги) остановили вокзальные часы: с тех пор на пяти минутах седьмого они фиксируют последний вздох Толстого.

А сам он отправляется в свое последнее путешествие - к «зеленой палочке», зарытой над оврагом в лесу Ясной Поляны. Мир сумасшедших ловил его, но все-таки не поймал.

Попытка смертельного прорыва оказалась удачной: жизнь покинула его.

Комментарии разрешено оставлять только зарегистрированным пользователям.
Войдите в систему или зарегистрируйтесь.




  


Powered by AkoComment Tweaked Special Edition v.1.4.6
AkoComment © Copyright 2004 by Arthur Konze - www.mamboportal.com
All right reserved

 
© 2016 Bakunista!
Joomla! is Free Software released under the GNU/GPL License.